Анатолий Наумович РЫБАКОВ

   Главная | автобиография | произведения | статьи и интервью | фотогалерея | полезные сылки | письмо | карта сайта  



Настоящий сайт представляет собой "интернет-дайджест" - подборку информации из сети Интернет, посвященной выдающемуся писателю Рыбакову А.Н. Информация взята из открытых источников по состоянию на 2005г., и представлена на настоящем сайте только для ознакомительных целей.

Предыдущая Главная



15


   Миронов включил фары, их яркий свет упал на дорогу, и сразу пропали и луна и деревья. Он выехал на шоссе и снова увидел луну, и полыхающее пламя заводов под ней, и быстро вырастающие белые огни встречных машин.
   Дорога была сильно выбита, пересечена железнодорожными путями. Миронов два раза стоял у опущенных шлагбаумов, терпеливо ждал. Много лет каждый день ездил по этой дороге на завод и с завода и привык к ее неудобствам. И когда поехал по пустынным улицам города, прибавил скорости.
   Район новых заводских домов был знаком Миронову. Но он бывал здесь только днем – ночью все выглядело другим. Выложенные из силикатного кирпича трехэтажные дома широко и просторно стояли на большой и голой территории. В ее песчаной необжитости была прелесть возникновения человеческого жилья, в тишине и безлюдности – мир и спокойствие спящего рабочего поселка, где рано ложатся и рано встают и нет ни ночных автобусов, ни запоздалых пешеходов.
   В полумраке лестницы Миронов не заметил кнопки звонка и постучал.
   Лиля встала с постели и, не спросив, кто стучит, открыла дверь, издалека, вытянутой рукой, поворачиваясь назад, как открывают дверь своим домашним, которые сами закроют ее за собой. Думала, что это Фаина.
   Но на пороге стоял Миронов. И так, вполоборота, с вытянутой рукой, Лиля замерла на месте, босая, в длинной рубашке, неожиданно маленькая, со спутанными волосами, падающими на глаза и уши.
   – Здравствуй, Лиля!
   Она молча смотрела на него.
   – Ты меня не узнаешь?
   Он услышал за спиной стук открываемого замка, оглянулся и увидел Фаину. Она стояла в дверях своей квартиры, постаревшая, в длинном капоте, и щурила глаза, вглядываясь в полуосвещенный коридор, где стояли Миронов и Лиля.
   – Явилась пропащая душа на костылях, – сказала Фаина так, будто Миронов приходил к ним часто, а последнее время что-то не заходил.
   Вслед за Мироновым и Лилей она вошла в комнату, шлепая туфлями и придерживая на груди халат.
   – Слышу – стучат, голос слышу мужской, что за мужчина такой явился? К нам и днем-то мужчины не ходят, а тут ночью. Не случилось, думаю, чего. А это вот он кто, Володя!
   Лиля зажгла верхний свет, прикрыла постель.
   – Я сейчас, Володя.
   Румяная девочка спала в кроватке. Сколько ей? Три года? Пять? Миронов вспомнил маленькую Лилю у барака с куклой в руках.
   – Видал ты нашу доченьку? – говорила между тем Фаина, поправляя на девочке одеяло. – Не видал еще? Вся в мамку, все крошечки подобрала, золотое мое колечко, солнышко красное. Теперь уже большая, все понимает. А маленькая была, на шаг не даст отойти, все ей надо, неспокойная, сгрибится и в слезы. Так, бывало, плачет, сердце рвет, колокольчик мой бесценный…
   Вернулась Лиля в платье, в туфлях на высоком каблуке, с наспех подобранными волосами. Улыбнулась Миронову.
   – Так и стоять будем? – сказала Фаина. – Принимай гостя! Есть чем принять-то? Накрывай на стол, добавлю. – И хотя Миронов не возразил, погрозила ему пальцем. – Ты это брось! Давно я с мужчинами не чокалась. Не заходят к нам мужчины больше, а тут такой случай! Хорошо, я услышала, кто-то стучит. Разве бы она меня позвала? Спрятала бы небось Володю? А, спрятала бы?
   – Ладно, иди! – несколько сурово ответила Лиля.
   Шлепая туфлями, Фаина вышла.
   – Не сдается Фаина, – сказал Миронов.
   – Прихварывает.
   Лиля пошарила озабоченным взглядом по полкам буфета, потом расстелила на столе скатерть, поставила рюмки.
   – Ты из какой будешь пить?
   – Все равно.
   – Тогда я поставлю тебе большую, Фаине поменьше, а мне совсем маленькую.
   – Хорошо.
   Вернулась Фаина.
   – Вино есть! Заводи, Лилька, музыку. Как рюмку выпью, так музыки хочется.
   – Сонечку разбудим, – ответила Лиля, не глядя на Миронова.
   – Перекатим! – Фаина с готовностью взялась за кроватку. – Берись! Ах ты буксирчик мой драгоценный! Посмотри, Володя!
   Миронов нагнулся к кроватке. У девочки дрогнули веки.
   – Может, оставим? – с сомнением проговорила Фаина.
   – Нет, нет, – Лиля не смотрела на Миронова, – бери, поехали!
   Они осторожно повезли кроватку в комнату Фаины. Потом вернулись, оставив двери полуоткрытыми.
   – На площадке только мы живем с Фаиной, – сказала Лиля, – никому не помешаем. И Сонечку услышим, если проснется.
   Патефон оказался неисправен, хотя Лиля для вида и покрутила его.
   – Никак не починишь, – проворчала Фаина, – ну ничего, было бы вино. «Эх, зачем я с казенкою спознался…» Расскажи, Володя, что нового на свете. Никуда я не хожу, ничего не знаю, живу, как темная бутылка.
   – Побольше бы таких бутылок, – улыбнулся Миронов.
   – Откуда нам чего знать? – продолжала Фаина. – Что видим мы в Сосняках? Ты хоть по всему свету ездишь, а мы? Только одну дорожку и знаем: на завод да с завода. Начихаешься за день, накашляешься. Говорю Лильке: переходи в контору, разве она чушка необразованная? Подумаешь, какие там грамотеи работают.
   – Заладила, – сказала Лиля.
   – Правду говорю! Пусть Володя скажет, он мужчина! Или в Москву переезжай. Теперь никто не запретит, теперь отдай, что положено. А в Москве мы замуж выйдем за генерала. А что? Повидала я генеральских жен…
   – Выпей лучше, – заметила Лиля.
   – И выпьем! – Фаина протянула Миронову рюмку. – Давай, Володя! Что мне, старухе, осталось? Ушли годы. А молодая была – пожила, погуляла, ничего не скажешь. И не жалею ни о чем. Да и сейчас, если бы кто под бочок завалился, не оттолкнула бы, ей-богу! Только нет любителей. Вон сколько молоденьких пасется, нет старухам вакансии. Вчера Верку Панюшкину встретила. Опять, смотрю, на низкий каблук перешла. «Что, Верка, спрашиваю, ухажера сменила?» А она мне: «Если мне человек нравится, зачем я буду его своим ростом обижать?» Потеха! Знаешь ты ее, Панюшкину Верку, на электролизе крановщицей работает?
   – Помню, – улыбнулся Миронов.
   – Мы ее тут каблучницей зовем. Как на низкий каблук перейдет, – значит, кавалер маленький. Обратно на высокий, – значит, и кавалер подходящего росту. Так по каблукам мы все ее амуры и знаем. И смешно, между прочим, если человек в свои годы взошел, должен он об этом помнить. А она мне ровесница.
   – Сменила бы ты пластинку, – заметила Лиля.
   – А что такого! Надо и по личному вопросу поговорить, правда, Володя? А то все о химии! Могу и о химии.
   Фаина пустилась в рассуждения о химии органического синтеза. Они поразили бы человека постороннего. Нигде нет такого уровня технической подготовки рабочих, как в химии. Аппаратчица может говорить «ндравиться» и «пользительно», но она с легкостью исписывает лист бумаги химическими формулами, более сложными, чем те, перед которыми в тупом недоумении многие из нас стояли в свое время у классной доски.
   – Только ведь нельзя одним производством жить, – заключила Фаина, – еще чего-то в жизни требуется. Некоторые общественной работой увлекаются. И меня раз подбили, – Фаина засмеялась, – в жилищную комиссию выбрали, решаем, кому дать, кому не дать, А как решишь? Веем надо, все нуждающие! Ну, думаю, вас к аллаху, разбирайтесь как хотите! Мы с Лилькой ни у кого не просили, отработали на стройке. И живем. Крыша над головой, отопление центральное, картошку на зиму запасаем. Чего еще?
   – Совсем завралась, – сказала Лиля.
   – И то верно, заболталась. – Фаина тяжело поднялась, запахнула халат. – А вы посидите. Ты, Володя, посиди. Твой конь? – Она кивнула в сторону стоящей на улице машины.
   – Мой.
   – Вот и хорошо, можешь сидеть сколько хочешь. Здесь у нас ночью ни автобусов, ни такси. А своя машина…
   Лиля закрыла за Фаиной дверь, рука ее задержалась на замке. Потом она посмотрела на Миронова, подошла к окну и, не оборачиваясь, спросила:
   – Ты останешься?..
   – Посижу, – сказал Миронов.
   Она забилась в угол дивана, прикрыла ноги платком.
   – Садись поудобнее, сними пиджак, если жарко.
   Они помолчали, потом, улыбаясь, Лиля, сказала:
   – Вот мы и сидим с тобой на диване, смешно.
   Миронов посмотрел на нее. Она спросила:
   – Помнишь фундаменты возле бараков? Туда, ближе к лесу. Что-то там хотели строить, потом бросили.
   – Там хотели строить гараж, – сказал Миронов.
   – Да, да, там гараж хотели строить, – сказала Лиля, – Фаина ругалась, говорила: будут ездить машины – ребят передавят, а потом почему-то перестали строить Фундаменты заросли травой, мы там прятались, когда играли. И как-то я увидела там подвал – большое квадратное помещение вроде котельной, там даже висела железная дверь. И я придумала, что это наша с тобой тайная комната. Никто про нее не знает, вся она в коврах, у стены громадный диван, и на нем тоже ковер. Я лежу на этом диване и жду тебя. Ты приходишь, и мы вдвоем. Днем я приходила туда, смотрела на скользкие стены, понимала, что ничего здесь не может быть. А ночью все это возвращалось ко мне, я все точно представляла, и ковры и диван, как я лежу и приходишь ты. Это поразительно, ведь только о тебе я так думала. И потом… я тоже думала о тебе. Я так любила тебя тогда. Ты не пошел со мной в театр, я хотела умереть. И картины, которые я себе рисовала, комната, наши свидания – тоже было детское, чистое. Почему именно ты? Моим подругам ты казался стариком, а вот нравился ты один. Что-то было в тебе, в твоих глазах, в твоем взгляде, в твоем отношении ко мне. Ведь я знала, кто я. Фаина первое время темнила, выдавала себя то за мать, то за тетку, плела всякое. Разве это скроешь? Напомнили! Но в тебе, в том, как ты смотрел на меня, я чувствовала не просто жалость, не просто сочувствие. Ты сам страдал, ты темнел лицом, когда смотрел на меня на маленькую. Когда папу брали, я спала. А утром мама сказала, что он уехал в Москву. А когда за мамой пришли, тоже ночью, она меня схватила на руки и не отпускает. Меня вырвали, мама кричала, ее оттащили от меня, и я тоже кричала, вырывалась. Управдом отнес меня к соседям, сказал, что утром за мной придут. Но утром за мной не пришли, и на следующий день не пришли, забыли, наверно. А соседям было страшно меня держать, боялись, как бы за меня не попало, хотя и было мне три года. Потом пришла Фаина и забрала меня. Так я очутилась в бараке.
   Она встала, нашла папиросы. Сидела на диване, курила.
   – Ты пришел сегодня, и я подумала: останешься ты или нет? Глупо, конечно. Уж так колотила меня жизнь, так зачерствело сердце, а все равно думала о тебе, думала и ждала тебя. Что было в моей жизни? Фаина? Она, конечно, человек, я ей обязана всем. Но она своя, привычная, как дом; как мать, я и люблю ее, как мать. А ведь у меня и настоящая мама была. Я ее тоже любила и жалела. Я к ней в Александров ездила. Во что она превратилась после лагерей, боже мой! И за что? Только за то, что она жена? По каким это законам?
   – Это не по законам, – сказал Миронов, – это по беззаконию.
   – Москва меня, конечно, оглушила, – продолжала Лиля, – сколько мне было лет? Семнадцать. Что я видела до этого? Ничего. Когда папу с мамой забрали, Вера училась в Москве в восьмом классе. В Сосняках тогда была только семилетка. У кого-то там жила, столовалась и, когда папу с мамой арестовали, тоже натерпелась в Москве: девчонка, одна, школу пришлось бросить, платить за квартиру нечем. Взяли ее к себе папины друзья, тоже старые большевики, потом и их посадили, пошла она работать, чтобы получить койку в общежитии. Выручила ее война. Попала она на фронт зенитчицей, нахватала орденов и замуж вышла. Муж ее, Евгеша, физик известный. Ну вот! После войны Вера окончила институт, а чего же! Фронтовичка, орденоноска, а главное – уже не Кузнецова. Живут на Большой Калужской, в шикарной квартире. Ты был у них, видел. Ничего я против не имею, рада их благополучию, она мне сестра, я не могу ее не любить. Только сверлило мне сердце то, что прикрылась она мужем и своими орденами.
   А я ничего не хотела скрывать. И в вуз бумаги не подала, все равно знала – не примут. Вера с мужем меня, конечно, уговаривали, доказывали, что обязательно надо образование получить. А я им сказала: «Я своего отца на вуз не променяю. Мой отец революцию делал, я от него никогда не отрекусь. Видела я подлецов, которые от родителей отказываются». Я не хотела ее обидеть, даже не думала об этом: ведь я знаю, сколько она натерпелась. А она, дура, приняла на свой счет – и в истерику. Стала кричать, что я не хочу учиться, что мне только бы по ресторанам шляться и так далее, в таком духе. И Евгеша тоже чего-то там вякал, будто я поздно домой прихожу, спать им мешаю. Я им и рубанула: «Ну и черт с вами! Лучше на улицу пойду, а жить с вами не буду!»
   Была у меня подружка Таня. Прискакала она в Москву откуда-то из Ейска. Ни родных, ни знакомых, ни работы, ни прописки, хотела в актрисы попасть, здорово врать умела, вот и думала, что у нее талант. Фигурка, правда, ничего, мордочка смазливая, надеялась, что ее в кино будут снимать. А пока сама снимала угол в подвале, у дворничихи, на улице Огарева, в самом центре. Ходит целый день по улице Горького, в руках программа для поступающих в вуз, а у самой шесть классов. К этой Таньке я и перешла жить, стали мы снимать этот угол на двоих. В общем, о чем говорить, сам понимаешь. Ели мы один раз в день, вечером в ресторане, наедались на сутки вперед. Все московские кабаки узнала. Вертелись вокруг нас мальчики, и хорошие мальчики и плохие, и просто дяди в воротниках шалью.
   Лиля потянулась за папироской. Он перехватил ее руку:
   – Хватит курить.
   – Я хочу тебе все рассказать. – Она закурила, села на диване, закрыла ноги платком. – Так на чем я остановилась? Да, как я у Таньки жила. Ну что тебе сказать. Сдавала я кровь на донорском пункте, платили за это. Только, чтобы кровь сдавать, надо хорошо питаться, а какое у меня питание? И сдавать можно было раз в два месяца. Кидалась я во все стороны, лишь бы как-нибудь устроиться. Работы кругом много, а у меня нет прописки, нет жилплощади, кто мне может помочь? Попадались, конечно, и хорошие люди. Был летчик один, Сережа, хотел меня устроить на аэродром официанткой в столовую. Не хотелось мне в официантки, да и аэродром этот был за Москвой, но что делать? Давали койку в общежитии и временную прописку. Хоть и загородная прописка, а все же почти Москва. Согласилась. Поехала на аэродром поездом, потом автобусом, к черту на кулички, а меня не взяли: воинская часть, а у меня анкета. Куда деваться? Все обещают, а никто ничего не делает. Да и кто что может сделать? А тут новое несчастье. Возвращаемся мы в свой подвал, а дворничиха нам говорит: «Участковый про вас спрашивал, не могу я вас больше держать без прописки, уходите скорее!» Выставила нас, а мы ей за месяц вперед заплатили, плакали наши денежки. Очутились мы с Танькой на улице. Она пошла куда-то ночевать, а я хожу с чемоданчиком, в нем все мои вещи и простыня. Ведь черт его знает, где придется ночевать, а все же на своей простыне. Походила я, походила, потом села в поезд и поехала в Александров, давно у мамы не была.
   У меня сердце разрывалось, когда я к маме приезжала. Старенькая, сгорбленная, седая, несчастная. Что я могла для нее сделать, сам скажи, что я могла? Если и бывали у меня деньги, так только для нее. Куплю колбасы докторской, кефира, конфет. Снимала она даже не комнату, а клетушку рядом с хлевом, дуло изо всех углов, холод собачий. Платила она за этот хлев двести рублей. Жила мама на то, что Вера ей посылала, – четыреста рублей она ей посылала. Двести рублей квартира, остается на жизнь тоже двести, живи как хочешь! Звала ее Фаина в Сосняки, но мама боялась возвращаться туда, где ее знают. Боялась, опять посадят или вышлют на поселение. Таких, как она, уже отбывших срок, хватали ни с того ни с сего и опять высылали. Не смотрели, старик ты или старуха.
   Ну ладно! Пожила я у мамы три дня – вижу, ей самой есть нечего, и спала я на полу, зима, морозы лютые, какой там пол. Вернулась я в Москву. Что, думаю, делать! Прописки нет, работы нет, в институт я не поступила, жить негде, спать негде, надо возвращаться в Сосняки – и неохота: Москва все-таки. Зашла я к Вере, передала, что к маме ездила, рассказала, как мучается она, поплакали мы, как полагается, расчувствовались, стали виниться друг перед другом. И начала меня Вера уговаривать не возвращаться в Сосняки, а выйти замуж. Представь себе! Был у них знакомый, тоже физик, с Евгешей работал, Севой его звали, Всеволод, молодой еще. Когда приходил, таращил на меня глаза. Вера уговаривала: способный, талант, любит тебя, не спеши, посмотри, подумай, в Сосняки всегда успеешь.
   Ладно! Собрались у них гости. И Севу позвали. По какому поводу собрались – не помню, приемы и банкеты у них бывали часто. И вот сижу я среди них и думаю о маме, как она сейчас в своем хлеву дует на замерзшие пальцы. Мы, ее дочери, сидим в роскошных комнатах, слушаем магнитофонные ленты, пьем коньяк, едим крабов и сациви из «Арагви»! А она там дует на замерзшие пальцы и прячет хлебные корки, чтобы их крысы не поели.
   Миронов погладил ее руку.
   – Хватит, не надо, прошу тебя, не надо.
   – Нет, – сказала Лиля, – я хочу все рассказать. Слушай. И вот вдруг в эту минуту я вспомнила, как еще вчера, в Александрове, рано утром, я открыла глаза и вижу: мама стоит в углу и раздевается. Видно, только с улицы пришла. Я сквозь сон услышала шорох и открыла глаза. Мама стоит в углу, сгорбленная, голова закутана в платки и тряпки, и на ногах какая-то рвань. И все это с себя разматывает. И палка в углу стоит. Я спрашиваю: «Мама, ты откуда?» Она говорит: «На рынок ходила, вот картошки принесла». И показывает мне в авоське картошку. «Спи, говорит, еще рано». Холодина была страшная, я пальто на голову натянула и заснула… Тогда, в Александрове, я не придала этому значения. А сейчас вдруг, сидя за этим столом, я вдруг поняла… Боже мой!.. Ведь мама ходила к монастырю, ведь это она милостыню собирала у монастыря с протянутой рукой, в тряпье, под снегом, сгорбленная, седая. Такое отчаяние меня охватило, так страдают невинные люди, моя маленькая, седая, сгорбленная мама. За что ее преследуют, гоняют по всей России, ведь она едва двигает ногами.
   – Прошу тебя, не говори больше об этом, – сказал Миронов. – Не надо ничего рассказывать, прошу тебя. Когда-нибудь в другой раз.
   – Прости меня, я дура, разволновалась. Столько лет ждала тебя и чуть истерику не устроила, дура, идиотка! Извини меня, не сердись. Позволь мне все рассказать. Я не буду волноваться, честное слово. Мне хочется рассказать тебе, как я вернулась в Сосняки. Я хочу, чтобы ты все знал, все понял. Ведь когда я вернулась в Сосняки, я так хотела тебя видеть, и я увидела тебя, помнишь, мы ехали на твоей машине в Верхний, я была за рулем. Потом мы сидели в кафе, ели мороженое с этой профессоршей. Так глупо все получилось! Я сама виновата, но я хочу, чтобы ты все понял.
   – Я виноват, – сказал Миронов.
   – Нет, нет, слушай, тогда на вечере у моей сестры, Сева этот, жених мой, заметил мое состояние, он сидел рядом и ухаживал за мной, он спросил, что со мной. Он спросил участливо. Но у него был невыносимо бархатный голос, а в моих ушах стоял хриплый, простуженный голос моей матери. Он озабоченно склонился ко мне, на нем был белый крахмальный воротничок, и на мне шикарное Верино платье. И я хотела разорвать на себе это платье потому, что моя мама куталась сейчас в грязные тряпки, мерзла и подыхала в них…
   Подошла Вера. Она тоже видела мое состояние, в глазах ее был такой страх, такая боязнь скандала, испорченного вечера, что я взяла себя в руки. Черт с ней, пусть веселится, если может! Все танцевали. Только мы с Севой оставались за столом. Я его спросила: «Вы бы отдали свою жизнь за то, чтобы на свете не было обездоленных людей? Отдали бы вы свою жизнь, свою науку, свою карьеру?» Он подумал и ответил: «Жизнь бы я отдал, науку нет. Если что и даст людям счастье, то только наука». Так умно и культурно он мне ответил. А я подумала: «Нет! Этот по Владимирке не пойдет. И врет! Не отдаст он жизнь ни за кого!..» В общем, невыносимо стало мне все это: и Сева, и сестра с Евгешей, и все эти гении доморощенные. Наклонилась я к Севе, спрашиваю: «У вас мать есть?» – «Есть», – отвечает и таращит на меня глаза, чучело! Я наливаю два фужера водки – они из этих фужеров боржом пили – и говорю: «Выпьем за то, чтобы вашей маме никогда не пришлось стоять с протянутой рукой». Он еще больше вылупился на меня: «Неужели вы это выпьете?» – «Эх ты, говорю, слабак мужчина!» – и выдула весь фужер. И не закусила…
   Какое-то время я еще соображала, что делала. Оделась, вышла на улицу, доехала до центра, прошлась от площади Дзержинского до Охотного, потом по Горького до Центрального телеграфа. А что потом – все в тумане.
   …Наутро просыпаюсь в милиции… Стою на своем: приехала к сестре из Сосняков, выпили по случаю приезда, вышла погулять, пристал ко мне нахал, я защищалась. Позвонили они Вере, та все подтвердила, примчалась в милицию и Евгешу притащила, а он членкор, грозят жаловаться, требуют, чтобы выпустили.
   Короче говоря, попало мое дело на Петровку. Привозят туда. Сидит в кабинете полковник милиции, пожилой такой русачок в милицейской форме, с погонами и пистолетом, голубоглазый, пузатенький, продувная, видно, бестия. Просмотрел мое дело и начал стыдить. А раз начал стыдить, значит, выпустит, когда хотят запечь – не стыдят… «У всех, говорит, есть родственники вполне приличные, попадаются даже академики (это он на Евгешу намекал). Однако не родственники устроили скандал в пьяном виде, а вы устроили, так что родственники здесь ни при чем. Все ж, принимая во внимание вашу молодость, ограничимся пока приводом, сделаем отметку на всякий случай. А еще раз попадетесь – заставим прогуляться годика на два в такое место, где вы забудете, как водка пахнет. А пока потрудитесь оставить Москву. В двадцать четыре часа».
   В общем, так это весело, я бы даже сказала, галантно говорит. Я тоже осмелела, все равно отпустит, я и говорю: «Почему я должна оставить Москву? В Москве я родилась, в Москве у меня сестра родная». А он меня не слушает, пишет резолюцию о прекращении дела и рассеянно бормочет, так, для себя бормочет: «Ничего, поезжайте к папочке, к мамочке в… – он посмотрел в документы, – в родные Сосняки поезжайте!» Зло меня взяло. «Нет у меня папочки», – отвечаю. Он подумал, что папа погиб на войне, и покачал головой: мол, твой отец погиб на фронте, защищая Родину, а ты вот чем занимаешься… А сам все пишет, пишет… Потом вдруг задумался и спрашивает: «Это какие Сосняки, где химкомбинат?..»
   …И не знаю почему, от этого вопроса у меня вдруг перехватило горло, что-то очень напряженное и особенное послышалось мне в его голосе. Я тихо говорю: «Да, где химкомбинат», а сама смотрю на его руку, она перестала водить пером по бумаге и замерла, такая белая, хотя и короткопалая, мужицкая рука. И я не вижу, но чувствую, как он откинулся назад и смотрит на меня. И я не могу поднять глаз. Чувствую по этой неподвижной, короткопалой руке, что сейчас произойдет что-то ужасное.
   Потом я подняла голову. И на том месте, где только что было круглое румяное лицо, я увидела сгусток оцепеневших, окаменевших морщин, я увидела тусклые глаза старика монгола, умирающего в пустыне. Я даже не уловила движения его губ, просто услышала откуда-то: «Петра Андреевича дочь?» Я ничего не могла выговорить, только наклонила голову: да! «Софьи Артемовны дочь?..» И я шепотом отвечаю: «Мама в Александрове, у мамы минус после лагерей. А папу расстреляли». И вдруг мускулы на его лице, до этого напряженные, ослабли, лицо опять стало простым и круглым, он опустил локти на стол, сжал лоб руками, вот так вот, и по его щекам потекли слезы…
   Это, Володя, было такое, что я тебе и передать не могу. По коридору топают сапоги, шум, телефонные звонки, а начальник всего этого, полковник милиции, сидит, сжав руками лоб, и плачет. Я тихонько говорю: «Сюда могут войти». А он глотает слезы, пожилой мужчина, и не стыдится меня, девчонки. И я всем своим существом чувствую и понимаю, какую жизнь прожил этот человек. И оттого, что он заплакал, оттого, что это так поразило его, дрогнуло и мое сердце.
   Он отошел к окну и долго стоял спиной ко мне, сморкался в платок. И сел за стол как будто уже спокойный, официальный, на меня не смотрит, казенным голосом говорит: «Поскольку единственные ваши родственники проживают постоянно в Москве и площадь у них достаточная – прописывайтесь. Я вам дам отношение в паспортный стол». Я смотрю на него и улыбаюсь. Смешно мне, что перешел он на этот казенный тон, радостно, что хочет сделать мне хорошее. Он насупился: «Чему вы улыбаетесь?» Я говорю: «Знаете, лучше я вернусь в Сосняки. Когда это случилось, мне было три года. И подобрала меня одна простая женщина, землекоп. Она меня и воспитала. Как же я теперь ее брошу?» Он посмотрел на меня, у него опять задрожали губы и глаза наполнились слезами. И не забывай, Володя, это было в пятьдесят втором году.
   – Он знал твоего отца, – сказал Миронов.
   – Да. В гражданскую войну он служил в дивизии, которой командовал папа. Хочешь знать, чем он кончил, этот полковник? Стал он ездить к маме в Александров, в гражданской одежде, конечно. Вытащил ее из хлева, устроил на приличную квартиру, в общем, помогал. Но об этом узнали, собственная жена донесла: решила, что он к любовнице ездит! Исключили его из партии, выгнали из милиции, разжаловали и, наверно, посадили бы. Но тут Сталин умер. Его восстановили, хотя и не сразу, а когда папу реабилитировали. Теперь он на пенсии. Когда я приезжаю в Москву, к нему обязательно захожу. Он читает исторические книги, пишет какие-то воспоминания. Трогательно и забавно слушать. Каждый раз мы ездим к маме на могилку. Близко нам не удалось ее похоронить, и лежит она на Востряковском кладбище. Довольно далеко, но туда ходит автобус. Если выехать с площади Киевского вокзала часов в восемь-девять, то к часу дня можно быть обратно.
   Лиля замолчала.
   За окном рассвело, и в комнате уже отчетливо были видны предметы.
   – Ты будешь приходить ко мне? – спросила Лиля.
   – Я не уйду от тебя, – сказал Миронов.

 
   1958—1964 Москва






Предыдущая Главная