Вглядываясь в тридцатые
(Послесловие к роману "Тридцать пятый и другие годы, М. : Известия, 1989)

Л. Теракопян

Перечитываю Рыбакова. Книгу за книгой. От первых, появившихся вскоре после войны, романов до нынешних.

Удивительное ощущение. Словно бы путешествуешь по реке времени, по ее отмелям, перекатам, быстринам. Конечно, эволюция писателя, трансформация его манеры. И вместе с тем - движение самой нашей литературы. От упрощений к сложности, от облегченности к драматизму.

Что за всем этим? Индивидуальное развитие художника, естественное пополнение творческого опыта? Само собой. Но не только. Еще и углубляющееся самопознание общества.

Оговорюсь сразу. Я не о книгах Рыбакова для детей, это особая тема; я о книгах для взрослых.

Открываю "Водителей" (1949-1950). Почти наугад беру пробу текста, и сразу же возникает эпоха. Пожалуйста: "Как опытный врач выслушивает работу человеческого сердца, так и настоящий моторист выслушивает работу двигателя. Сходство это тем более полное, что они пользуются одинаковым прибором - стетоскопом. Но больной, жалуясь, помогает врачу установить диагноз, машина безгласна".

Узнаете стиль? Да, да, производственный роман конца сороковых годов. Со всеми его фирменными атрибутами - проставлением ударничества, поэтизацией и культом техники, профессиональным колоритом и т.д. Вплоть до пресловутой борьбы хорошего с лучшим.

А "Екатерина Воронина" (1951-1955)? Романтика труда волгарей. Азарт соревнования. Новый метод погрузки и разгрузки судов, утверждающийся вопреки сопротивлению консерваторов. Очередной производственный роман? И да, и нет. Скорее уж "рабочая тема". Переключение внимания на характеры, на "человеческие качества окружающих людей".

Или "Лето в Сосняках"(1958-1964). Опять-таки завод. Большая химия. Подготовка в выпуску сверхпрочного полимера. Опять-таки привычная интонация: "Завод для рабочего - это его завод, репутация завода - его репутация. Он хочет, чтобы завод был знаменит делами, а не кляузами". Развитие рабочей темы? Пусть так. Однако внутри нее вызревает, прорастает новое качество. Ибо не с производственными распрями связаны самоубийство инженера Колчина и мытарства Лили Кузнецовой. Причины? Они не в нынешнем и даже не во вчерашнем дне, они в более далеком прошлом - в условиях тридцатых годов.

Теперь уже не мудреное дело - выставлять напоказ художественные просчеты ранней прозы Рыбакова. Они и впрямь на поверхности - иллюстративность, морализаторство, ложная патетика. Но не забудем при этом, что "Екатерина Воронина" была одой из самых читаемых книг пятидесятых годов, что экранизацию романа смотрели миллионы. Значит, что-то цепляло, задевало за живое. Что? Страсти вокруг скоростной погрузки-выгрузки речного флота, передового опыта и рекордов крановщиков? Едва ли. Другое вызывала отклик - прикосновение и "личной жизни", неустроенность женской судьбы, человеческая тоска по счастью. Именно это и производило впечатление на фоне тогдашнего психологического лирического авитаминоза литературы. Меня интересуют, однако, не столько отчетливые контрасты "вчерашнего и сегодняшнего" Рыбакова, сколько скрепы, стяжки, черты устойчивости. А они тоже очевидны.

Взять хотя бы саму художественную структуру. Ее опознавательные приметы четко проступили уже в "Водителях". Многофигурность, многоплановость, сюжетная разветвленность. И этим принципам эпической панорамы Рыбаков не изменяет во всем своем творчестве. Даже в тех произведениях ("Неизвестный солдат", "Тяжелый песок"), где повествование идет от первого лица.

Впрочем, внутри этой структуры постоянно совершаются свои преобразования.

Так, например, хронологическое пространство "Водителей" одномерно. Действие романа почти не выходит за рамки нынешнего дня.

В "Екатерине Ворониной" уже открываются пласты глубокого залегания - и дореволюционные, и послеоктябрьские годы. Перед нами несколько поколений одной семьи. И нить повествования тянется от деда к отцу, от отца к детям и внукам. За всем этим легко угадывается влияние Горького, особенно таких его работ, как "Фома Гордеев", "Дело Артамоновых". Влияние, как бы подчеркнутое самим волжским колоритом романа: бурлаки, бунтарство, стычки с грабителями-купцами, шумные гулянки на ярмарках. Однако связь времен еще номинальна, назывательна. "Пласты" располагаются друг над другом, и каждый из них достаточно автономен. Скорее нанизывание эпизодов, чем взаимопроникновение. Даже недавняя фронтовая биография главной героини почти не отзывается в ее сегодняшних мыслях, настроениях, поступках.

Иное дело - "Тяжелый песок" (1975-1977). Модель этого романа аналогична "Екатерине Ворониной" - семейная хроника, родословная Ивановских и Рахленко, честная жизнь, пропущенная сквозь эпику истории. В поле зрения рассказчика чуть ли не семь десятилетий нашего века: взорванный Октябрем быт небольшого еврейского местечка на Украине, двадцатые и тридцатые годы с их романтическими надеждами и суровыми испытаниями, война, ужасы гетто. Однако прошлый опыт теперь уже не выпадает в осадок, он словно бы растворяется в крови, циркулирует вместе с ней, формирует мировосприятие, привычки, характеры. Отсюда ощущение монолитности текста, прочности кристаллической решетки.

И вновь о преемственности, но уже в другом ракурсе.

Пожалуй, у каждого писателя есть влечение к определенному психологическому генотипу. Вспомним, например, Трифонова. Традиционный для него характер - это интеллигент, страдающий от сознания своей раздвоенности, закомплексованности, обремененный тяжким грузом душевных противоречий, вечно сомневающийся в себе. Хорош ли такой человек или плох, порядочен или порочен, но он неизменно находится в фокусе въедливого авторского анализа. В произведениях Рыбакова персонаж этого склада - нерешительный, аморфный, мнительный - почти всегда оттеснен на периферию. А в центре?.. В центре - натуры прямые, открытые, волевые, не склонные к моральным уступкам, более того - органически не способные на них. Разумеется, они тоже не застрахованы от срывов, от ошибок. Но за их ошибками не какой-нибудь эгоистический расчет, не жажда выгоды, а безоглядочность порыва, искренность чувств.

Этика писателя категорична, она не признает уклончивости, релятивизма, туманных ссылок на обстоятельства; ее императив: "Человечным надо быть и в шестнадцать лет. Даже когда силы времени сильнее твоих сил".

Позиция героев? Но и позиция художника тоже. Недаром его работы, особенно последних лет ("Тяжелый песок", "Дети Арбата", "Тридцать пятый и другие годы"), стали не только литературными, но и общественными событиями.

Однако об этом чуть позже. А пока самое время всмотреться в биографию писателя. Право же, она многое объясняет в его творческом пути.

Одной из книг Анатолия Рыбакова предпослана короткая справка об авторе. Справка, из которой явствует, что "после школы он грузчик, шофер на заводе. Закончил Московский институт инженеров транспорта, стал инженером-автомобилистом.

Работал во многих городах инженером автотранспортных хозяйств.

Всю войну провел на фронте. Строевой офицер, он был начальником автослужбы Гвардейского стрелкового корпуса. Награжден многими боевыми орденами и медалями".

Не биография, а загляденье. Выставочный - без сучка, без задоринки - образец. Прямо-таки подарок отделам кадров недоброй поры. По такой справке воочию представляешь будущего автора "Водителей" и "Екатерины Ворониной", мастера рабочей темы, творца увлекательных произведений для юношества. Все предпосылки налицо: знание производства, богатый трудовой опыт. Сложнее с "Тяжелым песком" и "Детьми Арбата". Возможности их появления, если судить по "личному делу", как бы вовсе не запрограммированы.

Ох уж эти анкетные данные! Еще Екатерина Воронина некогда восклицала с праведным гневом, что "народ - это живые люди, часто тяжелые судьбы, сложные и запутанные биографии, которые могут не понравиться начальнику отдела кадров". Рассуждение не ахти какое смелое, однако же, симптоматичное, выдающее и авторскую боль. Для многих героев Рыбакова внешне невинные вопросы "по биографии" становились камнем преткновения. Та же Лиля Кузнецова ("Лето в Сосняках") не раз получала от ворот поворот лишь потому, что у нее - "анкета". Та же Варя Иванова ("Дети Арбата") кипела от возмущения, продираясь сквозь каверзные "пункты". "Анкета оказалась не на четырех, а на восьми страницах, вопросы привели ее сначала в недоумение, потом в негодование, в ярость и, наконец, в полную растерянность". И если Варя все-таки миновала коварные ловушки, то только потому, что умолчала о своем муже (благо, они не были формально зарегистрированы), о его раскулаченных родственниках.

Вот и мажорная справка, которую я цитировал выше, построена на умолчаниях. Ее бодрая тональность обманчива. Ибо опущено самое болезненное, самое мучительное: арест в 1933 году, высылка на Ангару. (Отсюда и разгадка скитаний "после срока" по многим городам.)

Анатолий Рыбаков долго шел в своем творчестве к этому вынесенному за скобки и словно бы не существующему жизненному материалу. Не потому что не хотел или боялся затрагивать его, а потому что слишком непроницаемы были официальные, казенные запреты.

Впрочем, уже в одном из эпизодов романа "Екатерина Воронина", написанного до знаменитого XX съезда партии, мелькнули печальные, усталые глаза человека, вернувшегося оттуда: "Спирин. До войны он был здесь в облисполкоме большим начальником. Потом, ну вы понимаете... Его много лет не было..." Казалось бы, невнятные намеки, но и они звучали тогда как первые тревожные удары колокола.

Впрочем, уже роман "Лето в Сосняках", созданный на исходе хрущевской оттепели, об этом. Назначат или не назначат начальника цеха Миронова директором комбината, дадут или не дадут его техническим идеям путевку в жизнь - дело, в общем-то, второстепенное. И нерв повествования вовсе не здесь. Истинное напряжение рождено не столько производственным конфликтом, сколько ретроспекциями, воспоминаниями. История инженера Колчина, которого ломал человек в военной форме, домогаясь показаний против директора; исковерканная жизнь Лили Кузнецовой, насильственно разлученной с родителями, обреченной на сиротство; горькая участь ее матери, прошедшей через лагеря, загнанной на пресловутый 101-й километр и вынужденной пробавляться подаянием. В произведении пока нет ни ответа, ни даже попытки ответа, почему и как могло случиться такое, пока еще идет сбор фактов, сквозит недоумение перед необузданной стихией произвола. Однако вопрос уже поставлен, он взывает к осмыслению, анализу.

Роман "Лето в Сосняках" при всей его мозаичности, эскизности, художественной неровности был, тем не менее, переломным в творчестве Рыбакова. Здесь то ли стык, то ли перевал. С одной стороны, инерция привычного, освоенного, с другой, - резкое усиление драматизма, подступы к новому. И не только к "Детям Арбата", но и к "Тяжелому песку". Сошлюсь хотя бы на страницы, рассказывающие об уничтожении евреев гитлеровской зондеркомандой, о хваленой немецкой аккуратности, о дьявольском педантизме, с которым проводилась акция.

Итак, перелом, предощущение нового качества... Увы, процесс набора высоты был искусственно прерван. И вовсе не "по вине автора". Ведь до тех же "Детей Арбата" было, что называется, рукой подать. Первая книга романа была практически готова и даже анонсирована на 1966 год. Однако...

Однако началась брежневская реабилитация Сталина. Тихая, ползучая, какая-то стыдливая. Там упоминание в докладе, там ссылки на якобы неоспоримые военные заслуги, там почтительные реверансы мемуаристов. Мол, крутоват, но дело знал и о державе заботился. Документы XX съезда партии были не то что дезавуированы (о них иногда упоминали для приличия), но как бы отодвинуты в сторону. Дескать, хватит ворошить прошлое, сыпать соль на рану. Другая эпоха, другие задачи - совершенствование развитого социализма.

На мой взгляд, реаниматорская эта стратегия так и не достигла цели. Ни апелляция к полководческим талантам, ни помпезные телесериалы, ни аптекарская дозировка "плюсов и минусов" бывшего генсека в трудах по истории партии не могли восстановить его репутацию. Слишком велик был резонанс бесстрашного доклада Хрущева, слишком свежа память о бесчеловечных преступлениях. Да и литература (если говорить об истинных мастерах) не безмолвствовала. Пусть со скрипом, но пробились к читателю "Дом на набережной" и "Старик" Ю. Трифонова, "Метели, декабрь" И. Мележа, "Мертвым не больно" В. Быкова, "Рассказы о непокое" Ю. Смолича, "Разные дни войны" К. Симонова, романы Ф. Абрамова, П. Куусберга и другие. И правда жизни разрушала парадные концепции, восставала против забвения.

А вот "Дети Арбата" были заблокированы наглухо. Так же, как и поэма А. Твардовского "По праву памяти". Столь прямого вмешательства в тщательно охраняемые зоны тогдашние идеологи допустить уже не могли.

При всем том семидесятые годы не были для Анатолия Рыбакова бесплодными, потерянными. Напротив, его проза обретает большую социально-гражданственную значимость, она смелее, проблемнее сопрягает историю и современность ("Неизвестный солдат"), тяготеет не только к исследованию, но и к расследованию...

В сущности, на расследовании основана сама фабула "Неизвестного солдата"... Случайное происшествие - дорожные рабочие наткнулись да заброшенную могилу - меняет не просто привычное течение жизни юного Сережи Крашенинникова, но и его отношение к людям. Это лишь поначалу - азарт следопытства, романтика тайны, неожиданное приключение. Но дальше - прощание с беззаботностью, погружение в прошлое, приобщение к народной судьбе. И к той - военной, и к этой - нынешней.

И "Тяжелый лесок" тоже расследование: обстоятельств восстания в гетто, антифашистской борьбы, подвига и гибели сотен женщин, стариков и детей. Расследование, которое не ограничивается, однако, перипетиями конкретного события, а вбирает в себя обширную историческую ретроспективу, движется от итогов к истокам и наоборот. Ведь "о людях мы судим не только по тому, как они умерли, но и по тому, как они жили".

Характер романа вполне традиционен для Рыбакова - эпическая панорама, семейная хроника, чередование сюжетных линий, внимательное сопоставление судеб разных людей. Нетрадиционно, пожалуй, другое: не только подчеркнутая антифашистская направленность, но и более тесная смычка психологии и политики, частной жизни и жизни общества, само обращение писателя к своеобразной, этнически пестрой украинско-русско-еврейской среде. Обращение, определившее и стилевой колорит романа, и специфику его коллизий. Еврейская тема? Да, и она. Но в числе прочих, наряду с ними, как часть целостной картины народного бытия.

Послереволюционная эпоха, запечатленная на страницах "Тяжелого песка", многолика и многогранна. Уничтожив постыдную черту оседлости, она расковала, раскрепостила людей, открыла ранее запретные пути. Дети Ивановских - один за другим - получили образование, стали кто инженером, кто летчиком, кто экономистом, кто врачом. Но та же эпоха обрушивала на них и немилосердные удары: арест отца, туманные намеки, что "делу может быть придан политический оттенок", поскольку родители Ивановского-старшего были швейцарскими подданными.

Нет, Рыбаков и в "разгар застоя" не уходил от драматической правды. Никакой идеализации, никакой облегченности. Все в совокупности: гордость своей страной, превратившейся в могучую индустриальную державу, и боль за голод начала тридцатых годов, вспыхнувший после массовой коллективизации; устремленность в коммунистическое завтра и неотвратимо сгущавшаяся атмосфера страха.

Экскурс в историю, предпринятый в "Тяжелом песке", вовсе не самоцелен. Вглядываясь в предвоенную повседневность, писатель словно бы старается постичь нравственный ресурс своих героев, запас духовной прочности. Запас, обеспеченный как традиционными ценностями морали, так и окрыляющими идеалами Октября.

И в условиях гетто, когда бесперебойно работал запущенный гитлеровцами конвейер смерти, когда шансы уцелеть были ничтожными, призрачными, люди оставались верны себе, держались в согласии с естественными для них этическими нормами и законами. Старый Яков Ивановский мог бы "заявить, что он наполовину немец, но не заявил, зарегистрировался как еврей". И его жена Рахиль, она тоже не заискивает перед палачами, не унижается перед ними, не теряет собственного достоинства. Она такая же, что и прежде - гордая, непреклонная, знающая себе цену и готовая на все, чтобы защитить своих близких. На этой основе и рождается мужество, непокорность, воля к сопротивлению.

"Тяжелый песок" полифоничен. Это и лирическая исповедь главного героя, и размышление о судьбе поколений, и реквием павшим, и призыв к бдительности против фашистской чумы. Но я бы особо подчеркнул и другое - выход писателя на широкое, начиненное политическим динамитом пространство истории, опыт работы с драматическим и еще так мало исследованным материалом. Опыт, который сказался и в последующем творчестве А. Рыбакова.

Впрочем, не могу не подивиться. До чего же он парадоксален, наш литературный процесс. По хронологии издания "Тяжелый песок" предшествует "Детям Арбата", по хронологии написания идет вслед за первой частью этого повествования о тридцатых годах. И трудно сказать, какая книга "влияла" на какую; вероятно, уместнее говорить о перекрестном воздействии, о работе на параллельном курсе. Ведь "Дети Арбата" не просто лежали в столе, дожидаясь своего часа. Писатель снова и снова возвращался к своему детищу, создавал новые главы, развивал сюжетные коллизии.

Я не берусь назвать другое произведение, которое вызвало бы на моей памяти такую бурю откликов. Эти непрерывные звонки в редакцию с просьбой выслать номер "с Рыбаковым", этот поток посетителей, эта эпидемия читательских конференций. И письма, письма, письма. Самые разные. Благодарные, исповедальные, негодующие. От слов признательности до требования покарать всех причастных к публикации.

Сенсация? В том ли дело? Просто появилась книга, которую ждали, которая выразила то, что витало в воздухе. Осуждаю ли я сегодня людей, которые писали протесты в ЦК, в Комитет государственной безопасности, в Союз писателей? Нисколько. Они еще не были готовы к такой откровенности разговора, они инстинктивно защищали привычное, укоренившееся за несколько десятилетий. И, как знать, захотели бы многие из них повторить свои обвинения теперь, в 1988-1989-м?

Конечно, выход романа стал возможен только в атмосфере перестройки. Но я бы сделал акцент на другом. На том, что книга Рыбакова, в свою очередь, сама влияла на общественное сознание, будоражила умы, побуждала к творческой активности.

Это сегодня наша печать без опаски говорит о трагедиях, прорезавших, исполосовавших тридцатые годы. Это сегодня она полна свидетельских показаний, рассказов жертв террора, рассекреченных архивных документов. Сегодня... А тогда, в середине восемьдесят седьмого года, еще многое не устоялось, не определилось, шло ощупью. Еще крепка была инерция "застойного" отношения к личности Сталина. Еще числились под подозрением Бухарин и Рыков, Зиновьев и Каменев. Еще покоилось за семью печатями дело об убийстве Кирова.

И опять парадокс. Она ведь так близка к нам по времени, эра тридцатых годов. Она отражена в газетах и журналах, документальных и художественных кинолентах, в сотнях повестей, романов, монографий, диссертаций, в резолюциях партийных съездов и конференций, в разного рода учебниках, методических пособиях, мемуарах. Кто только не писал о ней: командиры индустрии, военачальники, активисты колхозного движения, сталевары, ткачихи, метростроевцы. И при таком изобилии фактов... ощущение белого пятна, зыбкости почвы, неосвоенности. Мы упирались взором в лицевую, парадную сторону, а что за фасадом, с изнанки?

Так что на долю писателя выпала роль первопроходца. Он прокладывал путь сквозь толщу намерзшего за десятилетия льда, сквозь торосы фальши, запретов, мифов, вольных или невольных искажений, и он же принимал на себя ответные удары. От иных разгневанных читателей, от насторожившихся функционеров. Даже в газетном отчете о недавней XIX партконференции упоминание о "Детях Арбата" сопровождается выразительной пометкой: "Шум в зале". Но, бог с ним, с этим шумом. Обратимся к роману.

Книга А. Рыбакова калейдоскопична. Десятки имен, десятки самостоятельных коллизий, сменяющих друг друга повествовательных планов. Иной персонаж мелькнет в коротком эпизоде, чтобы тут же кануть в безвестность. Однако в этой пестроте, в этом хаотическом броуновском движении есть свои силы сцепления, свои закономерности.

Писатель дает в романе словно бы продольный разрез общества. От самой вершины пирамиды, где Сталин, где Киров, Орджоникидзе, Жданов, где обсуждаются судьбы страны и вопросы глобальной стратегии, принимаются решения о реконструкции Москвы, отмене карточек, трактовке истории; от так называемых коридоров власти, по которым ступают наркомы, дипломаты, крупные хозяйственники, до нижних этажей, где институты, проектные мастерские, отделы учреждений, где течет обыденная жизнь дневного и вечернего Арбата, где Саша Панкратов выступает на собрании и встречает со своими бывшими одноклассниками наступающий 1934 год, до бдительно охраняемых подземелий с их Бутырками, спецпоселениями, допросами и приговорами.

Герои "Детей Арбата" могут ничего не знать друг о друге, почти или совсем не соприкасаться, кружиться на разных орбитах, но эта обособленность мнима. Ибо исправно действует система сообщающихся сосудов, трансмиссий, зубчатых колес. И пусть юный Саша Панкратов никогда не встречался с видным партийным работником Ломинадзе, даже не думал о нем,- они все равно повенчаны. Накрепко, нерасторжимо. Потому что в органах уже сложилась, набрала силу версия, согласно которой студент Панкратов связан с бывшим оппозиционером доцентом Криворучко, тот - с директором транспортного института Глинской, та, как жена известного польского революционера, - с работниками Коминтерна, а от них - один шаг до опального Ломинадзе. И точно так же письмо озлобленного, потерявшего душевное равновесие Николаева вызывает неизбежный волновой эффект: Сталин, Ягода, Запорожец, Киров и т. д. Вплоть до невзрачного трудяги-следователя Дьякова и только что принятого в ОГПУ Сашиного одноклассника Юрия Шарока.

Эти линии повествования то сходятся, то расходятся, но они же и оплетают героев, не позволяют им выпасть из частой сети. Виноват ли Панкратов или не виноват, это ничего не меняет. Важно, что его освобождение "может быть истолковано как изъятие из цепи пусть крошечного, но звена. Ягода этого не допустит".

А разбросанность, калейдоскопичность - что ж? Она неизбежна, вынуждена. Она производна от условий самой жизни. Ведь Саша Панкратов не волен выбрать для себя ни знакомых, ни круг общения. Не он распоряжается собой, но им распоряжаются. Не он устремляется на Ангару, его туда доставляют. И с теми попутчиками, с теми товарищами по несчастью, которых определит тюремный жребий.

***

Роман А. Рыбакова охватывает сравнительно короткое хронологическое (осень 1933 - декабрь 1934 года) и бескрайнее географическое (Москва, Урал, Ангара) пространство. Его движение задано внешними событиями - и крупными, историческими (XVII съезд партии, убийство Кирова), и неприметными в масштабах государства (арест Саши Панкратова). Однако сам вектор повествования устремлен из этого внешнего ряда во внутренний, личностный. Оно построено на чередовании ракурсов обзора (столица и периферия, Кремль и глухая деревушка Мозгова, элита и простые смертные), на переходах от бытового, частного к общезначимому, на контрастах взглядов и чувств. Это роман политический, сосредоточенный на обстановке в партии, на тогдашних дискуссиях, борьбе за лидерство, и вместе с тем психологический, погруженный в стихию самоанализа, монологов. Полна ли такая характеристика? Не совсем. Потому что это и роман о довоенной Москве, о ее коммуналках, ее Арбате, еще сохранившем остатки нэповской экзотики, роман-воспоминание о том невозвратном (радостном или горьком), что составляло повседневную жизнь. И, в общем-то, каждый из героев Рыбакова может оказаться в точке наибольшего сюжетного напора, завладеть читательским вниманием. Будь то Сталин или Киров, замнаркома Будягин или директор Рязанов, искательница легкой удачи Вика Марасевич или набирающий карьерные очки Юрий Шарок. Даже те, кто пока в тени, имеют все потенциальные возможности для выхода на авансцену.

Дети Арбата (говоря без кавычек) - и забота писателя, и его боль. Еще бы. Первое поколение, выросшее при социализме. Плоть от плоти нашей революции, ее надежда и опора, оправдание стольких тягот и лишений. Старый большевик Будягин оттаивал душой, глядя на молодежь: "Этих ребят, чистых и бескорыстных, видел он продолжателями дела революции". Обобщение, может быть, чересчур размашистое, но, право же, не беспочвенное.

И пусть не ко всем приложима эта лестная аттестация. Но ко многим - да. И, прежде всего - к Саше Панкратову. Комсомольскому вожаку, максималисту, правдолюбу, врагу лицемерия и двурушничества. Даже там, на Ангаре, ссыльные - а среди них были разные по убеждениям люди - безошибочно угадывали в нем "настоящего, идейного, советского человека": "Это не комплимент, а констатация". И Лена Будягина той же породы. Дочь дипломата, заместителя наркома, она ничем "не хотела отличаться от товарищей, тяготилась тем, что подчеркивало исключительность ее положения, была болезненно чувствительна ко всему, что казалось ей истинно народным, русским". И тут не рисовка, не поза, не напускное, а естественный, глубинный демократизм, идущее еще от давней, народнической традиции желание быть, как все.

Однако она пестра, неоднородна, эта шумная арбатская компания. Одно дело - Саша, Лена, Максим Костин, другое - Юрий Шарок, Вика Марасевич, ее брат Вадим. Первые действительно чисты и бескорыстны, их радость, их гордость Магнитка и Кузнецк, первые советские тракторы и блюминги: "Вот она, их страна, ударная бригада мирового пролетариата, оплот грядущей мировой революции. Да, они живут по карточкам, отказывают себе во всем, зато они строят новый мир". Вторые?.. Вторые уже не из категории романтиков, не из одержимых. Они себе на уме, выжидают, выгадывают. И Вика Марасевич хорошо помнила, что после революции ее родителей уплотнили, что в их просторной квартире обосновался хам, "замызганный рабочий, являющийся под утро с ночной смены, превращающий ванную в грязную лужу". И Юрий Шарок, сын процветавшего некогда портного, тот тоже имел свой счет к товарищам. Хотя он и не знал, "в чем именно ущемила его революция, но с детства рос в сознании, что ущемила. Не представлял, как бы жилось ему при другом строе, но не сомневался, что лучше".

Пока что это лишь психологические комплексы, невнятные, подавляемые, загнанные в подсознание. Однако писатель чуток к ним. Ибо рано или поздно потаенное должно просочиться наружу, сказаться в поступках.

Беда Саши Панкратова не просто ошеломляет его ровесников, но раскалывает их, усиливает процесс брожения. Ошибка, нелепость, оговор? Но это с точки зрения Лены Будягиной, Максима Костина. А Нина Иванова уже предусмотрительно держит дистанцию. И не из страха попасть в соучастники, нет; не по шкурным, а по идейным соображениям, в согласии с установкой на бдительность: "Трогательная школьная дружба недостаточна для политического доверия". А Юрий Шарок уже спешит использовать неожиданный шанс устроиться в органы. Не только потому, что там он сможет возвыситься над недавними обидчиками, над комсомольскими заводилами типа Саши Панкратова, но и потому, что "именно там он будет в безопасности. Там его никто не тронет, они сами всех трогают".

Она закономерна, внутренняя эволюция героев романа, она подготовлена нравственно, психологически, прослежена от первоистоков.

Та же Нина Иванова всегда гордилась своей ортодоксальностью, боевитостью, нетерпимостью к идейным шатаниям. Любые сентенции Сталина были для нее строками священного писания, любые директивы сверху - приказами, не подлежащими обсуждению. А в результате атрофия собственного мнения, перерождение активности в фанатизм, - слепой, воинствующий, возносящийся над элементарной человечностью, над чувствами и привязанностями. И вот уже школьный приятель Саша Панкратов - по ту сторону баррикады. Да что там Саша, если и младшая сестра Варя взята на заметку: эта податлива к обывательским кривотолкам, впадает в нигилизм, афиширует свои симпатии к арестованному. Эта догматическая прямолинейность загоняет героиню романа в лабиринт схоластики, неразрешимых моральных противоречий, ставит перед абсурдным выбором: "Донести на сестру?! Это ужасно! Ведь Варю посадят, и все будут знать, что посадила ее родная сестра. Но и молчать она не может".

Однако Нина Иванова хотя бы искренна в своем рвении; она ратует за идею.

Юрий Шарок лишь имитирует убежденность. Расчетливо, напористо, цинично. Из скрытного, осторожного кандидата в юрисконсульты он превращается в следователя - садиста, ловца душ. Особо изощренного. Вдвойне коварного, поскольку умел располагать, втираться в доверие, прикидываться понимающим, свойским, входящим в положение.

Эта страсть к мучительству не вдруг проснулась в обитателе арбатских закоулков. Она сформировалась, вызрела. Она стала оружием социального реванша за комплекс ущемленности, за былые обиды, за пресмыкательство перед сильными мира сего - перед теми, кто нажимал на рычаги власти, восседал в кабинетах, ездил в лимузинах.

Еще до нынешней своей службы Шарок вынудил влюбленную в него Лену Будягину сделать запоздалый аборт. Причем варварский, по допотопным, знахарским рецептам. Даже сам участвовал в подготовке пыточной процедуры, доставал горчицу и хину, таскал ведрами горячую воду. Страх перед нежелательным отцовством? Не только. К этому страху примешивалось и злорадное, гаденькое чувство мести. Кому? Да той же Лене (заграничное образование, языки знает, а влипла, опростоволосилась, как распоследняя дуреха), ее высокопоставленному папаше-дипломату, витающему в мировых проблемах, но, судя по всему, уже закачавшемуся.

Впрочем, тогда это была пусть сладостная, но тайная, подпольная месть. Теперь же, под крышей ОГПУ, пришло ощущение вседозволенности, законного права на унижения, издевательства, пытки. А как же иначе? Ведь Сталин "сам истребляет коммунистов, особенно старых коммунистов", И в романе "Тридцать пятый и другие годы" Юрий Шарок "уже не боялся бить подследственных. Бил по физиономиям кулаками, бил сапогами, бил резиновой палкой".

Писатель одинаково внимателен и к задаткам характера, и к воздействию внешней среды на психологию и сознание личности. Одно и то же послереволюционное время воспитало Нину Иванову и ее сестру Варю, Сашу Панкратова и Юрия Шарока. Но в каждом из них оно отразилось по-своему. Саша Панкратов, тот в любой обстановке верен своей комсомольской этике. На заводе или в институте, в Бутырках или на Ангаре.

Иезуитствующий следователь Дьяков, в сущности, понапрасну расходует энергию, готовя хитроумные силки и ловушки. Изобретательная казуистика не срабатывает, потому что не доходит до цели; нет контакта, нет диалога.

Дьяков исходит из норм своего ведомства, Саша - из норм революции. И одному не дано понять другого. Они говорят на разных языках, оперируют разными категориями.

Дьяков знает, что запирательство бесполезно, Саша не знает этого и потому психологически неуязвим. Он опирается на пример большевиков, которые стояли за правду в царских застенках, защищали ее несмотря ни на что. Подобно им бунтует на допросах, демонстрирует несломленность, подобно им старается даже в камере заниматься самообразованием.

Как ни странно, сила Панкратова в его идеализме, в романтических представлениях о духовном совершенстве нового общества. Бутырки, допросы, провокации - все это недоразумение, аномалия, абсурд. А явь, а подлинность там, где кипит созидание, где челюскинцы сражаются с ледовой стихией, где его дядя Марк Рязанов задувает очередную домну. И своими мыслями он с ними - "с партией, с народом, с государством".

Эта убежденность непоколебима в арбатском пареньке. И Дьяков с его кознями, угрозами, намеками воспринимается как олицетворение фальсификации, обмана. Ибо такие, как он, дискредитируют мораль чекистов, принципы рабоче-крестьянской власти, ибо такие, как он, "и есть истинные враги партии".

Святая простота? Быть может. Однако я бы не торопился с выводами. В наивности упрекает Сашу многоопытный уполномоченный ОГПУ Алферов. За нее же корит себя незадолго до самоубийства и нарком Серго Орджоникидзе. Но если это и наивность, то идущая от чистоты сердца, от веры в справедливость советского строя, от невозможности вообразить масштабы сталинского вероломства, предположить, что произвол, массовые расправы, бесчеловечность стали частью продуманной стратегии. Что же касается несовместимости Дьяковых с идеалами социализма, то так оно и есть. И в этом молодой герой романа едва ли заблуждался.

Нет, еще не скоро настанет для Саши Панкратова пора ясности.

И нам ли, сегодняшним, попрекать его за это. Ведь и сами мы только-только начинаем распутывать клубок чудовищных извращений. Ведь и сами до сих пор спотыкаемся в истолковании причин и следствий. Хотя в нашем распоряжении наука, печать, архивы. Хотя честность, принципиальность анализа ныне уже поощряются. И, тем не менее, зарапортовались до того, что - от греха подальше - отменили экзамены по советской истории в школе. На радость ученикам, но не к чести теоретиков-обществоведов.

А дети Арбата, они полагались на интуицию, на эмпирику. Они верили и не верили себе, судили не с дистанции безопасного удаления, а под огнем репрессий, под гипнозом панегириков "организатору и вдохновителю побед". И Нина Иванова доводила себя до экзальтации, твердя, что "малейшее сомнение в Сталине означает сомнение в партии, неверие в дело социализма".

Теперь, зная пусть не все, но кое-что о прошлом, мы можем сказать, что Саше Панкратову все-таки повезло. Он был арестован не в 37-м, а в 34 году. И не в конце 34-го, а в начале. До убийства Кирова, до принятия чрезвычайных законов, превративших правосудие в чистую фикцию. Так что три года ссылки - это еще либеральный, "детский" срок. Могло ли быть хуже? Могло. Но и того, что отмеряно, достаточно.

Сама ссылка в Сибирь, на Ангару, становится в "Детях Арбата" как бы материализацией нереальной реальности, перемещением из страны чудес в Зазеркалье.

Кем они были для тогдашних комсомольцев, меньшевики, эсеры, кадеты? Страницами дореволюционной истории, тенями минувшего, архаикой. И вот эта архаика оживала здесь в облике конкретных людей. Постаревших, изможденных, отбывающих мыслимые и немыслимые сроки наказания. Идея социализма? За нее Саша Панкратов готов был биться до последней капли крови. Но одно дело битва, другое - нескончаемое издевательство над поверженными.

Материал повествования фрагментарен, дробен. Прерванные на полуслове споры, обрывки судеб, случайные знакомства - на этапе или на временном постое, торопливые исповеди, внезапные инциденты. Но каждый эпизод оставляет свой след, каждый - неповторим, за каждым - чья-то боль, чья-то драма.

Здесь, на просторах Сибири, герой романа перестает воспринимать свою участь как исключение, как нечто неслыханное, из ряда вон выходящее. Таких, как он, тысячи и тысячи, "он вдруг совершенно отчетливо ощутил незначительность собственных невзгод и страданий". А вера в новое общество? Она слишком прочна, чтобы исчезнуть. Исчезает иное - прежняя гармония души, стройность взглядов, безапелляционность. И спорит Саша не только со скептиками из числа ссыльных, но и с самим собой.

Нина Иванова принимала все, как есть. Принимала и оправдывала, потому что "товарищ Сталин и Советская власть - это одно и то же".

Саша Панкратов уже не в состоянии поставить знак тождества. Может, и хотел бы по инерции, но не в силах. После стольких потрясений, после ошеломления горем, бесправием, безысходностью, бесчеловечностью. И сталинская линия в его глазах отнюдь не плавное продолжение ленинской. Ведь Ленин вовсе "не отрицал вечных истин, он сам на них вырос. Его слова об особой классовой нравственности были вызваны требованиями момента, революция - это война, а война жестока. Но в сути своей наши идеи человечны и гуманны. То, что для Ленина было временным, вызванным жестокой необходимостью, Сталин возвел в постоянное, вечное, возвел в догму".

Оно мучительно для героя, прощание с иллюзиями. Оно протекает как затяжная болезнь. С подъемами и спадами температуры, психологическими кризисами, метаниями от радужных упований к тоске. Еще долго будет теплиться надежда на внезапное торжество правды, на чудодейственную волю вождя. И в романе "Тридцать пятый и другие годы" бывший комсомольский секретарь еще напишет письмо по магическому адресу: "Москва. Кремль, товарищу Сталину". Придет ли ответ, бог весть. Но так было трудно не обмануться, согласиться с тем, что "Сталин говорит одно, а делает совсем другое".

***

Конечно, наша литература переживает сейчас бум "сталинской темы".

Что ни роман, то непременная фигура человека с трубкой и ритуальной коробкой папирос "Герцеговина флор".

Что ни роман, то загадочно-двусмысленные фразы "хозяина" и его каверзный сарказм.

Что ни роман, то сцены сталинского лицедейства. На пирах, на приемах или в телефонных разговорах.

Я бы не говорил о моде. Пока напечатано то, что написано кровью сердца, оплачено мытарствами, то, что годами не могло попасть в журналы, - произведения Бека, Домбровского, Искандера и другие.

Но книга А. Рыбакова не тускнеет и в таком соседстве. Ибо здесь не зарисовка, не зловещий абрис "великого вождя народов", а концепция характера, многоплановое - нравственное, психологическое, политическое - исследование. Исследование тем более трудное, что оно проламывало глухую стену тайн, секретности, запретов, что оно на каждом шагу наталкивалось на мифы и легенды, вступало в конфликт с замшелыми, "культовскими", и с недавними, "застойными", версиями. И только ли эти надолбы надо было преодолевать?

Естественные опоры биографического анализа - письма, дневники, исповедальные признания героя. Но в данном случае традиционная методика не срабатывала. Реальный герой повествования держал на замке "лабораторию своей души", он не позволял себе откровенничать, распространяться о своих переживаниях, сомнениях и уж подавно - о своих истинных намерениях.

Помню недоумение некоторых читателей перед пространными внутренними монологами генсека. Достоверны ли они? Могут ли быть подтверждены документально? Откуда взяты эти пренебрежительные выпады против Ленина, против Кирова, против народа, откуда это обжигающее своим цинизмом самовозвеличение? Оно и впрямь было бы эффектно - подобрать к каждому излиянию соответствующую сноску. Эффектно, но несбыточно. Сталин, публично рекламирующий культ собственной персоны. Сталин, публично принижающий роль Ленина или атакующий Кирова? Не дождетесь. Не на такого напали. Публично - это скромный ученик Ленина, верный друг и скорбящий соратник Сергея Мироновича, публично - это ирония над посланиями и приветствиями в свой адрес. А вот насчет достоверности монологов?.. У писателя есть своя художественная логика. Он идет не от побуждения к поступку, а от поступка к побуждению, не от мысли к действию, а от действия к мысли. Он судит по способу от обратного, с учетом конечного результата. Да, сентенции героя подтверждены в "Детях Арбата". Но не раскавыченными цитатами (хотя и они встречаются), а делами, совершенными с его ведома и по его воле.

В наши дни нередко звучат суждения о недостаточной политической зрелости народа в двадцатые - тридцатые годы. Дескать, он не прошел еще школу демократии, не дорос до парламентаризма и потому не смог предотвратить узурпацию власти.

И верно: не дорос, не смог.

Но как было дорасти, если позади трехсотлетие дома Романовых, если позади империалистическая бойня, революция, гражданская война, разруха, отчаянные усилия молодой республики Советов выстоять в борьбе с белогвардейщиной, Антантой, капиталистическим окружением.

Иные действующие лица романа, даже из числа репрессированных, готовы несмотря ни на что признать необходимость тяжелой длани: "При так называемой свободе Россия развалилась бы на части. Новый самодержец укрепляет Россию - честь ему и хвала, а там что бог даст!"

Иные, как, например, директор комбината Рязанов, прямо-таки гордятся своим пренебрежением к "теориям", к дискуссиям, подчеркнуто демонстрируя свой технократический прагматизм: "Коммунизм надо строить, а не рассуждать о нем".

Иные, как простодушный сибирский кооператор Федя, вообще принимали любое распоряжение начальства на веру. Прикажут - пойдут громить ссыльных. Прикажут - будут спасать их. И никаких внутренних терзаний: "Опять же потому, что так устроен мир".

Народ, он всегда многолик. И писатель воссоздает как раз этот неоглядный спектр настроений. Самых разных - от восторженных до скептических, от иллюзий до разочарований.

Но я о другом - о боли.

Какая энергия была разбужена в людях первыми годами Октября! Как неудержим был порыв к счастью, свету, свободе! Какая была самоотверженность и какая гордость: мы создаем самое передовое, самое демократическое, самое гуманное общество на планете, пример для трудящихся всех континентов, для всех угнетенных и униженных. И как же безмерна вина тех, кто спекулировал этим революционным порывом ради своей корысти, ради самоутверждения, ради нечистых, эгоистических замыслов!

Сталин. Его образ предстает в "Детях Арбата" не застывшим, но трансформирующимся.

Семинарист из духовного училища, который "презирал их всех, своих соучеников, презирал богатых, которые кичатся своим богатством, презирал бедных за то, что стыдятся своей бедности".

Один из деятелей Октября, мечтающий выдвинуться со вторых ролей на первую, мастер интриги, использующий любые трения в партийном руководстве, и, опять-таки, презирающий тех, кто рядом, - всех этих "предреволюционных "вождей" из интеллигентов и "литераторов".

И, наконец, деспотичный генсек, настороженный против всех, кто мог составить сегодняшнюю или завтрашнюю конкуренцию, ревниво оберегающий свою монополию, стремящийся организовать общество по принципу иерархической пирамиды. Никакого разнобоя во мнениях, никакой стихии. Абсолютная централизация, беспрекословная дисциплина, и только один свет в окошке: ЕГО идеи, ЕГО авторитет, ЕГО воля.

Этот биографический пунктир словно бы выявляет злокачественную динамику роста амбициозности, беззастенчивости, нетерпимости. Писатель гибко, пластично воспроизводит не только манеру речи своего героя, но и сам склад его мышления - авторитарного, мнительного, фетишизирующего силу и страх. Обе эти категории взаимосвязаны. Сила - залог величия и могущества, страх - противоядие от инакомыслия: "Страх надо поддерживать любыми средствами, теория непотухающей классовой борьбы дает для этого все возможности. Если при этом погибнет несколько миллионов человек, история простит это товарищу Сталину".

Так ли откровенно рассуждал генсек наедине с собой или не совсем так, но поступал он именно таким образом.

И потому превентивные удары по своим потенциальным соперникам, по всем, кто когда-либо поддерживал или мог поддержать их.

И потому маниакальное стремление переписать, переиначить историю, чтобы рядом с Лениным был только он. Он - и никого больше. Ни Троцкого, ни Бухарина, ни Зиновьева. Никого, кто мог бы оспорить пальму первенства, права единственного наследника.

И потому необузданный, несоразмерный причине гнев против невинных, безобидных мемуаров Авеля Енукидзе, квалификация их как вражеской вылазки, как личного оскорбления, покушения на авторитет. Допустить, что Сталин не подозревал о существовании подпольной большевистской типографии в Баку, - "значит отрицать его роль как первого помощника Ленина". Коллизия в духе романа Оруэлла "1984 год". Редактирование прошлого в угоду сегодняшним потребностям. Тотальная перелицовка событий и фактов. Превращение истории в пьедестал для вождя. Однако у Оруэлла - гротеск, сатирическая фантастика, Рыбаков же опирается на документ, на действительную практику.

Диктатура Сталина, возникшая в эпоху революционного обновления страны, не могла не быть уродливой, ханжеской, лживой. Она вынуждена была скрывать свое лицо, паразитировать на коммунистических идеалах, на марксистско-ленинской фразеологии, провозглашать одно, а втайне, без огласки, вершить другое. Отсюда контрасты времени, повергавшие в смятение Сашу Панкратова: "Люди показывали образцы трудового энтузиазма, и рядом бесчисленные судебные процессы, усиление репрессивных органов..." И впрямь, все было рядом, бок о бок: романтика созидания и эпидемия беззаконий, гимны труженику и расправы над ним, истовая вера в светлое завтра и страх перед настоящим. "Дети Арбата" насквозь пронизаны чересполосицей общественных тенденций, борением начал, органически присущих нашему строю, с чужеродными, искажающими его.

И, может быть, самая драматическая сюжетная линия - взаимоотношения Сталина и Кирова.

Безусловно, историкам еще предстоит разобраться в обстоятельствах гибели руководителя ленинградских коммунистов, раскрыть до конца механику преступления.

Возможности писателя, конечно, более ограничены. Но Рыбаков ведет не уголовное расследование, а нравственное, и сам ход анализа не оставляет сомнения в том, кому была по-настоящему выгодна эта смерть, кто воспользовался ею в своих интересах.

Конфликт Сталина с Кировым возникает в "Детях Арбата" как неизбежный. И подоплека его не в различии стратегических установок. Оба выступали за быструю индустриализацию страны, за энергичный перевод деревни на колхозные рельсы. Позиции по этим ключевым вопросам если не в деталях, то в принципе совпадали. А между тем взаимное отчуждение нарастало. И его неотвратимость обусловлена даже самим несходством натур - нравственным, психологическим, духовным.

Художественная логика А. Рыбакова потому и доказательна, что исходит из пристального, многомерного сравнения личностных свойств, параметров души.

Один открыт, общителен, доступен, другой замкнут, скрытен, недосягаем. Один видит награду себе и партии в человеческих улыбках, в радостных лицах, другому претит всякая раскованность.

Один тянется к людям - на завод, в колхоз, в уличную толпу, другой воспринимает этот демократизм как злокозненную игру, как замаскированный, косвенный упрек себе: "Бравируя своей простотой и доступностью, Киров бросает ему вызов, хочет подчеркнуть, что Сталин живет в Кремле, под охраной, не ходит по улицам, не играет с детьми..."

Казалось бы, оттенки поведения - только и всего. Но Сталин всегда был подозрителен к оттенкам - они могли таить нечто непредсказуемое, предвещать вольнодумство.

Внутренние монологи героев развертываются в романе параллельно друг другу. И этот параллелизм высвечивает различия в настроениях, в подходе к одним и тем же событиям, в системе оценок и выводов.

Как и Сталин, Киров ратовал за единство, за железную дисциплину в рядах коммунистов, но с той оговоркой, что "партии не нужна бессловесная, покорно голосующая масса".

Как и Сталин, Киров боролся против зиновьевской оппозиции в Ленинграде, но в противоположность генсеку призывал к "бережному, товарищескому отношению к тем, кто заблуждался в тех или иных вопросах".

Противоречия, разногласия... Пока еще сдерживаемые, клокочущие в подтексте, прикрытые обоюдной вежливостью, дипломатическим этикетом. Каждый из героев романа формулирует свои выводы молча, так сказать, "про себя". И монологи все отчетливее превращаются во внутренне полемичные, предвещающие грозу. Они выдают и раздражение генсека на неподатливость, строптивость своего собеседника, и обеспокоенность последнего дальними замыслами Сталина, его навязчивыми идеями о заговорах, подкопах, о засевших повсюду врагах. Радуясь социалистической нови, росту науки, техники, культуры, Сергей Миронович с горечью признается, что "Ленин осуществил бы эту реконструкцию более приемлемыми средствами".

Нет, Киров не был тогда, в начале тридцатых годов, политическим противником Сталина. Но он не был и безропотным исполнителем, безотказным орудием его воли. А такое уже не прощалось. Такое мешало, сдерживало, ограничивало свободу действий. И потому человек, которого называли "пламенным трибуном революции", был обречен. Рано или поздно, но гром все равно грянул бы. Как грянул он впоследствии над Постышевым, Косиором, Рудзутаком и другими людьми, которые, хотя и не примыкали к оппозиции, но, подобно Кирову, имели свой взгляд, свое мнение.

Так что роковой выстрел Николаева прозвучал как нельзя кстати. Устранение Кирова развязывало руки. Оно лишало опальный Ленинград своего заступника, расчищало дорогу к расправе со всеми неугодными, к тотальному террору. И эхо провокации, потрясшей страну, отдалось в судьбе и героев романа "Дети Арбата", и героев следующей книги - "Тридцать пятый и другие годы" (1988).

***

Конечно, оба романа - звенья единого цикла, единого писательского раздумья о тридцатых годах. Преемственны мотивы, преемственны и многие сюжетные линии. Та же среда - партийная элита, столичная интеллигенция, сибирские крестьяне, ссыльные. Та же география - Москва и далекая деревушка Мозгова. То же взрывчатое взаимодействие большой политики с конкретными, частными судьбами.

Как и в "Детях Арбата", Рыбаков придерживается, так сказать, полицентрического принципа повествования, создавая вокруг каждого основного персонажа, будь то Сталин, Саша Панкратов, Варя Иванова или Шарок, особое силовое поле и особый круг конфликтов. Как и там, он устремлен к средоточию общественных страстей - на этот раз к судилищу над Каменевым и Зиновьевым, и порой в своей жажде широты не избегает информационной скорописи.

Время в обеих книгах - главный режиссер событий. Оно командует парадом, возносит на гребень волны и низвергает в пучину, распоряжается, кого казнить, а кого миловать. Но время теперь - другое. После убийства Кирова, после драконовских декретов, узаконивших массовые расправы.

Движение истории, пронизывающее "Тридцать пятый и другие годы", противоречиво.

Читая изредка поступавшие в Мозгову центральные газеты, Саша Панкратов жадно искал то, что "было ему дорого, чем жила страна, чем жил он сам с тех пор, как помнил себя, - ее успехами, достижениями, энтузиазмом и верой народа". Искал и находил: новые народные герои, подготовка Конституции, пуск первой очереди Московского метро и т. д. Но рядом с ожидаемым, естественным, шло и непостижимое уму: процессы, приговоры, разоблачения, истерия призывов покарать, стереть в порошок.

И комсомольское сознание Саши тщетно пытается совместить несовместимое. Его эмоциональная реакция сумбурна, сбивчива. От желания хоть как-то объяснить повальные репрессии ("Можно ли быть мягкотелыми сейчас, перед лицом фашистской угрозы?"). От растерянности перед тысячеустыми проклятиями шпионам и диверсантам до простодушного удивления ("Если партией десятки лет могли руководить уголовники, тогда чего эта партия стоит?") и фантастических гипотез, навеянных судебными отчетами и дружными саморазоблачениями обвиняемых ("Однообразные, как по шпаргалке вызубренные, признания не могут быть искренними. Это не они признавались, это кто-то делал за них. Кто-то играл их роль. Набрали актеров, загримировали...")

Писатель не просто фиксирует различные настроения, он старается воскресить то, что происходило с людьми. И самыми простыми, как Саша и его мать, и некогда стоявшими у руля государства, как Зиновьев и Каменев. Замечу, однако, что некоторые невымышленные персонажи (Рейнгольд, Мрачковский, те же Зиновьев и Каменев) увидены по преимуществу взглядом документалиста. А. Рыбаков убедителен в изображении механики шантажа и провокаций, тех катастрофических, отчаянных дилемм, перед которыми были поставлены узники (оговорить себя или погубить своих близких, своих сторонников), но все же целостная художественная концепция этих характеров, основанная на полноте политического, нравственно-психологического исследования, еще впереди.

Вообще в новом произведении в отличие от "Детей Арбата" гораздо выше сам коэффициент документальности: цитаты из тогдашних газет, фрагменты судебных стенограмм, справки об участи репрессированных. И тут же интервью со знаменитой Алисой Коонен, приметы жизни театральной Москвы, картины литературных баталий. Красноречивые сами по себе, они как бы усиливают ощущение подлинности, удостоверяют то, что за давностью лет может показаться почти невероятным.

Время в "Тридцать пятом..." подобно прессу. Оно сжимает, наращивает перегрузки, проверяет на прочность.

Разумеется, далеко не все зависит от личности.

Скажем, освобождение ссыльного Петра Кузьмича из Мозговы "за отбытием срока наказания" - всего лишь улыбка фортуны, непостижимый сбой в работе карательной машины.

И вызов преуспевающего театрального критика на Лубянку, к следователю Альтману, тоже рок, но уже неблагосклонный.

Это - надличностное, лотерея, фарт. Тому повезло, а тому - нет. И все-таки персонажи романа равны перед лицом времени. Как говорит сосед Панкратовых по московской квартире, "мы попали на великий перелом истории России, что делать, мы не выбираем себе день, месяц и год рождения".

Но сосредоточен писатель не на слепой игре случая, а на проявлениях закономерности, на внутренней обусловленности поведения человека даже в экстремальных условиях.

Критик Вадим Марасевич потому и соглашается стать осведомителем, что он и раньше был перевертышем, работал то ли по заказу, то ли по заданию.

Надо было - ратовал за психологизм искусства, надо было - проповедовал простоту и доступность.

Надо было - превозносил Камерный театр, надо было - развенчивал его.

И все это с одинаковым артистизмом, с легкой иронической ухмылкой: "Он прослыл человеком лояльным, но прогрессивным. За первое его ценило литературное начальство, за второе - литературная интеллигенция".

Действительно, герой романа не из числа патентованных проработчиков. Он не то чтобы в одной упряжке с ними, но и не против них. Первое - рискованно, второе - губительно. Его функция - подключаться, подхватывать, придавать начавшимся кампаниям интеллектуальный шарм. Это фигура столь же колоритная, сколь и характерная для своей поры - виртуоз идейной эквилибристики, мастер лавирования.

При всем том Вадим - человек, не лишенный способностей. Эрудированный, хваткий, контактный. Привыкший вращаться среди знаменитостей в салоне своего отца - модного московского терапевта, он и сам нацелен на покорение вершин. И его эволюция сродни мимикрии. Имитация искренности, тяга "к более сильным", умение непринужденно преподнести очередную смену вех.

Еще в школе Вадим легко научился попадать в господствующий тон. Освоил простецкий стилек обхождения, "рабочий, пролетарский", постарался "избавиться от всех видимых признаков своего сугубо интеллигентного происхождения". И эта немудреная тактика окупилась сторицей. Она открывала любые двери, помогала держаться по-свойски и с "долдонами-чужеедами", и с рафинированными жрецами строгого искусства.

Следователь Альтман не столько сломал своего клиента, сколько безошибочно угадал слабину. Эту паническую дрожь перед властным окриком, этот синдром отступничества, эту готовность откупиться любой ценой, заложить кого угодно, лишь бы уцелеть. Они даже не успели прозвучать, намеки на вербовку, а Вадим уже уловил, что "от него требуют. И понимал, что согласится на их требования".

Но если Марасевич податлив, бесхребетен, если он капитулирует при каждом нажиме, то мать Саши Панкратова, Софья Александровна, только каменеет в своем горе. Она не заискивает, не пятится, а обвиняет.

Книга А. Рыбакова вбирает в себя разные модели поведения, разные измерения эпохи и разные точки отсчета.

Бывший дипломат Будягин взирает на перемены сквозь призму международной политики.

Директор комбината Рязанов оперирует тоннами выплавленного металла.

У Софьи Александровны - свой подход. Не глобальный, а человеческий. Она соотносит реальность с нормами нравственности. Самыми элементарными, но и самыми надежными.

Тогда, в "Детях Арбата", она не могла простить своему брату Марку Рязанову отступничества от Саши. Конечно, резоны для осторожности были. Вполне возможно, что Сталин отверг бы ходатайство. Вполне возможно, разгневался бы. Софья Александровна ясно понимала это, но понимала также, что и молчать нельзя. Нельзя по незыблемым законам долга и совести. Открестившись от племянника, Рязанов предал и самого себя: "Ты не защитил невинного. Тебя тоже некому будет защищать".

И теперь, в "Тридцать пятом...", превознесенный газетчиками, гремящий на всю страну, Марк вызывает у нее не гордость, а брезгливость: "В нем не осталось ничего человеческого. Это машина для изготовления чугуна и стали".
Да, мера всех вещей - человек. Высота его идеала, гармония души.

Мы долго, слишком долго пренебрегали этой истиной, ссылаясь на чрезвычайные обстоятельства или выпячивая приоритет неотложных задач - экономических, организационных, политических. Но личность - это не позже, а прежде. Она критерий верности курса.

Мотив достоинства личности - магистральный во всем повествовании. И его развитие в "Тридцать пятом..." связано с образом Вари Ивановой. Еще в "Детях Арбата" писатель сделал заявку на самобытный, многообещающий характер. Правда, там Варя - среди прочих, младшая в компании Саши Панкратова, юное существо, безалаберное, взбалмошное, способное увлечься богемой, клюнуть на дешевую приманку.

За тогдашними метаниями вчерашней школьницы - издержки трудного, переходного возраста. Это полудетское кокетство, эта тяга к развлечениям, этот нелепый роман с загадочным бильярдистом Костей, который мог проиграться в пух и прах, но мог и осыпать щедротами, пустить пыль в глаза своими связями и знакомствами.

По манере поведения Варя - прямой антипод своей сестры Нины, собранной, рассудительной. Аналог Вики Марасевич? Ее, так сказать, упрощенный - потому что ниже уровень запросов - вариант? Но сходство призрачно, обманчиво.

Вика расчетлива. Она идет к своей цели напролом. Она не просто меняет любовников, а выбирает того, кто обеспечит наилучшим образом, избавит от "тусклятины", превратит ее жизнь в сплошной праздник. Пусть за границей, вдали от родины: "В этой стране ей делать нечего. Обрыдли хамство, зависть, пугающая неизвестность, лозунги и марши, вечный страх".

А Варя? Ее побуждения всегда искренни и бескорыстны. Не деликатный, предупредительный, обожаемый своими коллегами архитектор Игорь Владимирович сумел вскружить ей голову, а ресторанный кутила, завсегдатай московских бильярдных, неуч и позер Костя. Искушение шальными деньгами, миражами легкого фарта, надеждами на безбедное существование? Нет, не это определило выбор, а сочувствие к неприкаянности, пробивающейся сквозь кураж и похвальбу, невнятная Костина мольба: "Может быть, рядом с тобой и я стану человеком".

В противоположность Вике Марасевич Варя не искала укрытия, а укрывала, не принимала, а протягивала руку помощи. Она могла обмануться в своем порыве, но она же и не прощала обмана. Никому и никогда. В том числе и Косте, который вел нечистую, двойную жизнь, грешил, чтобы каяться, и каялся, чтобы снова грешить.

И постепенно за Вариной простотой, наивностью, безалаберностью проступает характер. Самостоятельный, волевой, решительный. От романа к роману крепнет в героине чувство собственного достоинства. Чувство, которое заставляет ее безоговорочно порвать с изолгавшимся, погрязшим в махинациях Костей, перечить своей образцовой, помешавшейся на бдительности сестре, давать отпор любым унижениям.

У других оскорбительные служебные анкеты вызывали страх и растерянность, у Вари - презрение и гнев.

Другие послушно голосовали за резолюции, Варя вообще перестала ходить на собрания.

Другие старались держаться подальше от Сашиной матери, Софьи Александровны, Варя взяла ее под опеку. Устраивала на работу, водила по врачам.

И сама любовь к Саше тоже родилась из сострадания, из потребности помочь, из протеста против несправедливости.

Когда-то Варя по чистой случайности увидела Сашу на железнодорожной станции. Сопровождаемый конвоирами, бледный, осунувшийся, он покорно брел к арестантскому вагону. И эта покорность возмутила ее: "Почему он не дрался, не сопротивлялся, почему его не несли связанным?" Теперь, пережив душевный кризис, пройдя через собственную беду, она уже иначе вспоминает эту сцену - с досадой на свою нетерпимость.

Они могут показаться приметами более поздней поры, духовная независимость этой девушки, вызывающая дерзость ее суждений о Сталине, о репрессиях, о жертвах политики раскулачивания. Возможно, такая прямота, такая смелость и не совсем типичны. И все же писатель не модернизирует характер. Зоркость, проницательность его героини обострены состраданием к людям, болью, бедой. Отчаянная по природе, она всегда презирала пресмыкательство, уклончивость, лицемерие. Она знала Сашу Панкратова еще со школьной скамьи, и никакая трескотня о бдительности, никакие наветы не могли ее убедить, что он - враг.

Я понимаю, что для множества читателей "Дети Арбата", "Тридцать пятый и другие годы" - романы о Сталине, о сталинизме. Понимаю, что такое восприятие неизбежно; оно обострено десятилетиями умолчаний, дефицита правды, информационного голода. Но думаю, что не только в документальности разгадка этого массового интереса. Она и в том еще, что писатель создал россыпь своеобразных характеров, точных, узнаваемых психологических портретов. Наша литература стала богаче, потому что в ней появились образы Саши Панкратова и Софьи Александровны, Лены Будягиной и Вари Ивановой, Вадима Марасевича и Юрия Шарока, Марка Рязанова и другие. Каждый из героев рыбаковского цикла живет своей жизнью, каждый обращает к нам свои сомнения, свои нравственные проблемы, и каждый свидетельствует о противоречивости, конфликтности времени.

А тема Сталина? Она оттого и мучительна, что соотнесена с надеждами и чаяниями, разбуженными Октябрем, с порывом миллионов к социалистическому творчеству, к строительству самого совершенного в истории цивилизации человеческого общества. И только ли для прямолинейной, фанатичной Нины Ивановой "великий вождь всех народов" был символом непобедимости революции?

Подхватывая намеченные ранее коллизии, новый роман выводит их на очередной виток исторической спирали.

Если в "Детях Арбата" - запуск маховика массовых репрессий, то в "Тридцать пятом..." - его раскрутка, его безостановочное, механическое движение.

Если там подготовка грядущей кадровой революции, то здесь ее планомерное, методичное осуществление.

Там Сталин, еще оглядывающийся на Кирова, Орджоникидзе, старых партийцев, вербующий сторонников, вынужденный маневрировать и конспирировать, здесь он - всесильный самодержец, окруживший себя преданными, готовыми на все подручными - Ежовым, Ягодой, Вышинским.

Зиновьев и Каменев - только первые жертвы новой волны репрессий. Первые, но не последние. Процесс над ними "положит начало уничтожению всех врагов, активных, притаившихся и потенциальных; потянет за собой другие процессы - открытые и закрытые". И график уже намечен. Завтра придет очередь Тухачевского и Якира, послезавтра - Бухарина и Рыкова. Непрерывное, конвейерное производство.

Ради чего все это? Ради того, чтобы продемонстрировать, кто в стране хозяин? Ради поголовного истребления тех, кто когда-либо осмелился возразить, усомниться, пойти наперекор? Что ж, и для этого тоже. А. Рыбаков не сбрасывает со счета злобную мстительность генсека, но и не довольствуется только ею в истолковании мотивов бесчеловечной политики. Сталин в его книге исходит из концепции единомыслия, как якобы наиболее приемлемой для российских условий, для государства, окруженного империалистическими хищниками. Террор же, в его глазах, - это не только средство искоренения ереси, "а, прежде всего средство установления единомыслия, вытекающего из единого для всех страха". И если партия - гарант несокрушимости державы, некий абсолют, т.о. "ее вождь - тоже абсолют. Вождь партии и есть высшее воплощение ее морали и нравственности".

Сталин в "Тридцать пятом..." не оправдывается ни перед собой, ни перед соратниками; он не испытывает ни душевной раздвоенности, ни угрызений совести. Он может быть и таким, и этаким. Демократичным и нетерпимым, сентиментальным и вероломным, заигрывающим с массами и обрекающим их на муки. Он может обещать жизнь Каменеву и Зиновьеву в обмен на послушание и тут же после процесса расстрелять их. Повадки лицедея, который, как считает старая большевичка Лидия Звягуро, "может сыграть любую роль"? Отчасти. Но, прежде всего - повадки диктатора. Убежденного в своей непогрешимости, неподсудности, упоенного своей безнаказанностью, поставившего свою волю над категориями добра и зла.

Между Сталиным, витийствующим о Ленине, о социализме, о том, что человека надо растить столь любовно, как заботливый садовник растит дерево, и Сталиным, попирающим Ленина, социализм, вырубающим эти самые деревья, нет психологического конфликта, нет разногласия. Первое необходимо для прикрытия второго. Первое предназначено на экспорт, для рекламы, для народа, второе - для обеспечения единоличной власти. А нравственность?.. Нравственность должна "соответствовать... ЕГО задачам". Морально и нравственно только "то, что делает ОН".

Между Сталиным, благословляющим выпуск фильмов о Чапаеве, Щорсе, Пархоменко, и Сталиным, уничтожающим ленинскую гвардию героев Октября, тоже нет внутреннего разлада. "Отдельные имена... надо сохранить" ради воспитания на примерах; история же в целом должна быть отредактирована и упорядочена. Она призвана свидетельствовать, что ошибались, допускали промахи, терпели поражения другие, а спасал и побеждал только он. Сначала вместе с Лениным, потом - без него.

Теория обостряющейся по мере социалистического строительства классовой борьбы ограждала его от любой критики. За перегибами в коллективизации - происки врагов, за экономическими неурядицами - саботаж и диверсии. Он был прав всегда и во всем, а виноваты всегда и во всем шпионы и вредители.

Эта дымовая завеса фальсификаций как бы сгущается над героями "Тридцать пятого..." и обволакивает их. Сталин насаждал систему не только страха, но и обмана, подлога, искаженных ценностей. Систему, при которой слова утрачивали прямой смысл, становились ширмой, декорацией, а то и западней, при которой решающее значение имело не то, что на виду, а то, что за кулисами.

Новая Конституция гордо провозглашала самые широкие демократические свободы, но официальные гарантии были сами по себе, а репрессии шли своим чередом.

Радио, газеты, журналы воспевали трудовой героизм, но победными фанфарами заглушались стенания миллионов узников.

Марк Рязанов еще получал награды за производственные рекорды, но он уже был включен в черный список злокозненных технократов.

Следователь Шарок ясно понимал, что "никаких террористических групп не существует, никакого широко разветвленного заговора нет и не может быть", но, понимая это, с удвоенной энергией выбивал из своих жертв нужные показания.

А люди? Люди надеялись, верили, принимали сталинское слово за чистую монету.

Верил Зиновьев, что своим раскаянием он спасает семью, облегчает участь своих сторонников.

Верил Исаак Рейнгольд, что, сотрудничая с палачами, он помогает партии разоблачить вражескую агентуру.

Верил Саша Панкратов, что теперь, в канун тридцать седьмого года, его "охраняет закон, Конституция, новый революционный подъем. Никто не посмеет прибавить ему срок, его обязаны освободить".

Сколько их, обманутых, запутавшихся, ставших объектами манипуляций, среди персонажей "Тридцать пятого..."? И как их упрекать за то, что не разгадали, не разглядели? Слишком фантастической, невероятной представлялась сама возможность двойной бухгалтерии в нашем социалистическом государстве. Это у них, на Западе, ложь и обман в порядке вещей; у них, а не у нас.

И люди действительно не жалели сил, возводя города, электростанции, школы, действительно восхищались Стахановым, Бусыгиным, Кривоносом. И с тревогой наблюдали, как в Германии поднимает голову фашизм, и рвались, подобно Саше, в республиканскую Испанию.

Подвиг и трагедия нерасторжимо слиты в цикле А. Рыбакова. Подвиг миллионов и трагедия тоже миллионов.

Там, в сибирской ссылке, мечущийся от отчаяния к надежде Саша Панкратов снова и снова спрашивал себя: "Разве угнетенный, терроризированный народ способен на такие свершения?"

Непростые вопросы, и, видимо, еще нескоро будут найдены исчерпывающие ответы.

Повествование Анатолия Рыбакова еще не завершено, оно распахнуто в завтрашний день - навстречу новым тревогам и бурям. Но и то, что создано писателем, заслуживает признания. Да, это политическая романистика, это одна из первых попыток нашей литературы рассмотреть панораму тридцатых годов в сочетании и противоборстве различных идейных и нравственных тенденций. Тенденций, которые во многом определяли жизнь партии, развитие страны, специфику становления социализма.

Hosted by uCoz